А Клара? Совсем старая и почти немощная Клара? Она-то останется здесь. И совсем одна. Никого на всем белом свете. И все мысли сейчас о том, кого подселят в Раисину комнату. А вдруг – пьяницу? Или скандальную бабу? И жизнь окончательно превратится в ад, из которого уже не будет выхода. Только один – доживать, доживать свою жизнь, и как можно быстрее.

Вот и Тома. Томка. Подружка. Вот ведь судьба. И все у человека было. Всё. Мать, отец, отдельная квартира. Лаковые туфельки и нарядные платья. Апельсины и шоколадные конфеты – не на праздники, так, каждый день, в вазочке на столе. Музыкальная школа и черное лаковое пианино – несбыточная Зойкина мечта, только бы подойти и погладить белоснежные, полированные клавиши. Хорошие отметки, белое платье с кружевом на выпускной вечер, институт.

Все было – и ничего нет, ни любящих родителей, ни нарядных вещей. Нет даже пианино – мать видела, как крепкие мужики выносили его на ремнях из подъезда».

А Томино скудное пальтишко и облезлые сапоги? А работа в диспетчерской?

Зойка помнила это жуткое место – запах перегара и мужских носков, рваный линолеум, заплеванная раковина, вечный нестерпимый грубый мат. Холод зимой и духота летом. В телефонной трубке скандальные выкрики вечно недовольных жильцов. Невыносимый запах рыбы, лежащей в раковине. И радость матери – на ужин сегодня котлеты.

Все пытаются унизить: от воспитателей в детском саду до медсестры в поликлинике и продавщицы в несвежем халате и с облупленным лаком на красных коротких жадных пальцах. От школьной директрисы до вокзальной кассирши и уборщицы в «Детском мире». Унижающим других, им, униженным, становилось легче. И никто – почти никто – не желал быть терпимее и добрее. В злобе и ненависти выживать почему-то легче.

Зойка встала, оделась, сказала:

– Я скоро, мам! – Набросила на руку шубу и вышла на лестницу. У Томиной двери Зойка на секунду задержалась, задумалась и решительно нажала на кнопку звонка.

Дверь распахнулась. На пороге стояла хозяйка и с прищуром и ухмылкой смотрела на нежданную гостью.

– Чего тебе? – грубо бросила она.

Зойка шагнула в прихожую. Потом она торопливо начала снимать с пальцев кольца. Стянула с запястья тяжелый браслет, вынула из ушей серьги. Не глядя на Тому, положила все это на тумбочку. Потом на табуретку аккуратно пристроила шубу и, красная от смущения и неловкости, тихо сказала:

– Пожалуйста! Не обижайся! – И подняла на Тому полные страдания и мольбы глаза.

Та, закусив побледневшую губу, небрежно бросила:

– Да что там! Куда уж нам обижаться! В нашем положении, знаешь ли, не до обид! – Потом бросила взгляд на тумбочку и табуретку и криво усмехнулась. – По мозгам-то не получишь от свекрухи своей щедрой?

Зойка мотнула головой, выскочила за дверь и, спустившись на свой этаж, громко разревелась.

Тома, еще раз взглянув на щедрые дары, пошла на кухню и достала из холодильника бутылку водки. Выпив полстакана, она завыла – по-собачьи, в голос.

* * *

Такси в аэропорт подъехало ранним утром. Клара и Раиса рыдали у двери – понимали, что прощаются навсегда. А позади была целая жизнь.

Зойка торопила мать и вытирала ладонью слезы. В Кларином кухонном шкафчике, в старой кастрюле с отбитой эмалью, лежала плотная пачка денег. Зойкина прощальная хитрость.

Наконец подошли к лифту.

Не без усилий загрузили чемоданы с Раисиным бесценным барахлом и спустились. Таксист, бросив на женщин возмущенный взгляд, медленно и нехотя, словно делая большое одолжение, вразвалочку вышел из машины и открыл багажник. Неспешно достал папиросу и смачно затянулся.

Зойка, усмехнувшись, принялась укладывать чемоданы сама. Двинулись. Раиса оглянулась на дом, где прожила все эти долгие годы, перекрестилась и хлюпнула носом. Дочь нежно взяла ее за руку.

На зеленой стене подъезда крупными буквами, размашисто и от души коричневой масляной краской была выведена знакомая уверенная надпись: «ЗОЙКА – СУКА!» Только не было больше Раисы с тряпкой и ведром, тщательно, с горечью и обидой стирающей это безобразие.

Она была уже далеко. Так далеко, что не достанешь, – в ярком и голубом, абсолютно безоблачном небе.

Вечная любовь

В один год в нашем дворе оказались свободными одновременно трое мужчин вполне репродуктивного возраста.

Начнем по порядку. Жили у нас Иваньковы, Люся и Витя. И вот Люся умерла. Произошло это так стремительно, что все отказывались в случившееся поверить. Люся, веселая, жизнерадостная хохотушка, была полнотелая, с ярким румянцем во все немалые щеки, пышущая богатырским здоровьем. Никогда не болела даже сезонными простудами. Работала она старшим продавцом всеми любимого районного образцово-показательного гастронома, где даже в самое голодное безвременье можно было, отстояв, правда, многочасовую очередь, достать и масло, и колбасу, и сыр. Люся торговала за прилавком колбасного отдела – самого элитарного, – и ловко мелькали ее пышные руки, точным движением ножа отрезающие нужные двести, четыреста и восемьсот положенных граммов вареной или полукопченой. Копченая колбаса (в просторечье – сухая) на прилавок не попадала. Ее, вожделенную и торжественную, получить можно было только одним путем – дружить со всемогущей Люсей.

Витя Иваньков трудился слесарем на автобазе. Хилый – особенно на фоне мощной жены, – вечно раздраженный Витя любил поругать во всеуслышание родную власть, осудить империализм и капитализм, позабивать козла во дворе и зло и решительно нажраться в любые праздники – ноябрьские, новогодние, в женский день (святое!) и, конечно, на майские.

Жили они с Люсей… Наверно, неплохо – в материальном смысле. И даже вполне себе хорошо. Денег хватало, пропитания тоже, да и какого!

Квартира была отдельная, двухкомнатная. Холодильник дефицитный, финский, до потолка. Ковер «Русская красавица» на стене в каждой комнате. В баре (а у них был бар!) рядком стояли разные фигуристые бутылки с иностранной выпивкой – Витя признавал только родную «беленькую». И гордость хозяев: цветной телевизор и полированная, с золотыми молдингами, немецкая стенка, полная хрусталя и богемского стекла.

Правда, иногда бузотер Витек бил нещадно и хрусталь, и чешскую богемию. Ничего не жалел.

Между собой они нередко собачились. «Брехались», как говорила Люся. Такой уж паскудный был у Витька характер. Склочный. Люся выходила во двор пожаловаться и поплакать. А когда ее начинали жалеть – у нас это любят, особенно в глаза, – тут же начинала смеяться:

– Да ну вас, бабы! Мой Витек не хуже других! А кто не пьет? Покажите? Зато добрый он у меня. И нежадный.

Люся вытирала слезу и торопилась домой – муж заругает. Бабы ухмылялись вслед – «добрый»! Сказала тоже!

Сын Юрка, отслужив в армии, женился на местной девочке и остался в Пензе. Люся горевала, но признавала, что невестка хорошая – «порядочная и хозяйственная».

К детям ездили три раза в год, груженные, как вьючные мулы, – с продуктами в Пензе было еще хуже, чем в столице. Витя волок тяжеленные баулы и громко, во весь голос, материл свою жену и заботливую мать.

Иногда – впрочем, нечасто – он крепко запивал. Совсем крепко, недели на три, а то и на четыре. И это была беда. Жену свою, крупную и пышнотелую Люську, Витя мутузил так, что однажды ее увезли на «Скорой» с сотрясением мозга и переломанными ребрами. А так – просто фингалы. То справа, то слева. Или на обоих глазах разом.

Что правда, то правда – «добрый».

Люся замазывала синяки плотным слоем чешского «Дермакола» и грустно плелась на работу. Приходил участковый, предлагал потерпевшей мужа-буяна посадить.

Люся возмущалась:

– Да чтобы я, своими вот руками, – она трясла перед его носом пухлыми пальцами, унизанными золотыми кольцами с красными и розовыми камнями, – посадила кормильца и отца моих детей?!

Участковый вздыхал:

– Каких детей, Иванькова? Сын у тебя! Один! Забыла? И кто у вас кормилец – это надо еще посмотреть.